Калиф сидел однажды, как сидят калифы, на парче или бархате, поджав ноги, развалившись в подушках, с янтарем в зубах. Длинный чубук, как боровок, проведенный от дымовья печки до устья в трубу, лежал кинутый небрежно поперек парчи, атласу и бархату вплоть до золотого подноса на вальяжных ножках, с бирюзой и яхонтами, на котором покоилась красная глиняная трубка, с золотыми по краям стрелками, с курчавыми цветочками и ободочками. Пол белого мрамора, небольшой серебристый водомет посредине, усыпательный однообразный говор бьющей и падающей струи, казалось, заботливо услуживал калифу, напевая ему: «Покойной ночи!» Но калифу не спалось: озабоченный общим благом, спокойствием и счастием народа, он пускал клубы дыма то в ус, то в бороду, и хмурил брови... Калиф тихо произнес:
— Мелек!
И раболепный Мелек стоял перед ним, наклонив голову, положив правую руку свою на грудь.
Калиф, молча и не покидая трубки, подал пальцем едва заметный знак, и Мелек стоял уже перед повелителем своим с огромным плащом простой бурой ткани и с белой чалмой без всяких украшений в руках.
Калиф встал, надел белую простую чалму, накинул бурый плащ, в котором ходит один только простой народ, и вышел. Верный Мелек, зная обязанность свою, пошел украдкой за ним следом, ступая как кошка и не спуская повелителя своего с глаз.
Дома в столице калифа были все такой легкой постройки, что жильцы обыкновенно разговаривали с прохожими по улице, возвысив несколько голос. Прислонившись ухом к простенку, можно было слышать всё, что в доме говорится и делается. Вот зачем пошел калиф.
— Судья, казы, неумолим,— жаловался плачевный голос в какой-то мазанке, похожей с виду на дождевик, выросший за одну ночь.
— Казы жесток: бирюзу и оправу с седла моего я отдал ему, последний остаток отцовского богатства, и только этим мог искупить жизнь свою и свободу. О, великий калиф, если бы ты знал свинцовую руку и железные когти своего казы, то бы заплакал вместе со мною!
Калиф задумчиво побрел домой: на этот раз он слышал довольно. «Казы сидит один на судилище своем,— размышлял калиф,— он делает что хочет, он самовластен, может действовать самоуправно и произвольно: от этого всё зло. Надобно его ограничить, надобно придать ему помощников, которые свяжут произвол его, надобно поставить и сбоку, рядом с ним наблюдателя, который поверял бы все дела казы на весах правосудия и доносил бы мне каждодневно, что казы судит правдиво и беспристрастно».
Сказано — сделано. Калиф посадил еще двух судей, по правую и по левую руку казы, повелел называться этому суду судилищем трех правдивых судей, поставил знаменитого умму с золотым жезлом, назвав его калифским приставом правды. И судилище трех правдивых сидело и называлось по воле и фирману калифскому. И свидетель, калифский пристав правды, стоял и доносил каждодневно: всё благополучно.
— Каково же идут теперь дела наши? — спросил калиф однажды у пристава своего.— Творится ли суд, и правда, и милость, благоденствует ли народ?
— Благоденствует, великий государь! — отвечал тот.— И суд, и правда, и милость творится — нет бога кроме бога и Моххамед его посол. Ты излил благодать величия, правды и милости твоей сквозь сито премудрости на удрученные палящим зноем обнаженные главы народа твоего. Живительные капли росы этой оплодотворили сердца и уста подданных твоих на произрастание древа, коего цвет есть благодарность, признательность народа, а плод — благоденствие его, устроенное на незыблемых основаниях, на почве правды и милости.
Калиф был доволен, покоясь опять на том же пушистом бархате перед тем же усыпляющим водометом, с тем же неизменным янтарным другом в устах, но речь пристава показалась ему что-то кудреватою, а калиф, хоть и привык уже давно к восточной яркости красок, запутанности узоров и пышной роскоши выражений, успел, однако же, научиться не доверять напыщенному слову приближенных своих.
— Мелек! — произнес калиф.
И Мелек стоял перед ним в том же раболепном положении. Калиф подал ему известный знак.
— Удостой подлую речь раба твоего,— сказал Мелек,— удостой, о великий калиф, не края священного уха твоего, а только праха, попираемого благословенными стопами твоими, и ты не пойдешь сегодня подслушивать, а будешь сидеть здесь в покое.
— Говори,— отвечал калиф.
— О, великий государь, голос один: народ, верный народ твой, вопиет под беззащитным гнетом. Когда был казы один, тогда была у него и одна только собственная своя голова на плечах, она одна отвечала, и он ее берег. Ныне у него три головы, да четвертая — у твоего пристава. Они разделили страх на четыре части — и на каждого пришлось по четвертой доле. Мало было целого, теперь еще стало меньше. Одного волка, великий государь, кой-как насытить можно, если иногда и хватит за живое,— стаи собак не насытишь, не станет мяса на костях.
Калиф призадумался, смолчал, насупил брови, и чело его сокрылось в непроницаемом облаке дыма. Потом янтарь упал на колени. Калиф долго в задумчивости перебирал пахучие четки свои, кивая медленно взад головою. «Меня называют самовластным,— подумал он,— но ни власти, ни воли у меня нет. Голова каждого из негодяев этих, конечно, в моих руках, но отрубивши человеку голову, сократишь его, а нравственные качества не изменишь. Основать добро и благо, упрочить счастие и спокойствие каждого не в устах раболепных блюдолизов моих, а на самом деле,— это труднее, чем пустить в свет человека без головы. Перевешать подданных моих гораздо легче, чем сделать их честными людьми. Попытаюсь однако же: надобно ограничить еще более самоуправство, затруднить подкуп раздроблением дел по предметам, по роду их и другим отношениям на большее число лиц, мест и степеней. Одно лицо действует самопроизвольно, а где нужно согласие многих, там правда найдет более защиты». И сделалось всё по воле калифа. Где сидел прежде и судил и рядил один, там сидят семеро, важно разглаживают мудрые бороды свои, замысловатые усы, тянут кальян и судят и рядят дружно. Всё благополучно.
Великий калиф с душевным удовольствием созерцал в светлом уме своем вновь устроенное государство, считал по пальцам, считал по четкам огромное множество новых слуг своих, слуг правды, и радовался, умильно улыбаясь, что правосудие нашло в калифате его такую могучую опору, такой многочисленный оплот противу зла и неправды.
— Еще ли не будут счастливы верные рабы мои? — сказал он.— Ужели они не благоденствуют теперь, когда я оградил и собственность, и личность каждого фаудтами, то есть целыми батальонами недремлющей стражи, оберегающей заботливо священное зерцало правосудия от туску и ржавчины? Тлетворное дыхание нечистых не смеет коснуться его. Я вижу — зерцало отражает лучи солнечные в той же чистоте, как восприяло их.
Опять позвал калиф Мелека, опять сокрылся от очей народа в простую чалму и смурый охобень, опять пошел под стенками тесных, извилистых улиц. Часто и прилежно калиф прикладывал чуткое ухо свое к утлым жилищам верноподданных — и слышал одни только стенания, одни жалобы на ненасытную корысть нового сонма недремлющих стражей правосудия.
— Растолкуй мне, Мелек,— сказал калиф в недоумении и гневном негодовании,— растолкуй мне, что это значит. Я не верю ушам своим. Быть не может!
— Государь,— отвечал Мелек,— я человек темный, слышу глазами, вижу руками: только то и знаю, что ощупаю. Позволь мне привести к тебе старого Хуршита — он жил много, видел много; слово неправды никогда не оскверняло чистых уст его, он скажет тебе всё.
— Позови.
Хуршит вошел. Хуршит — из черни, из толпы, добывающей себе насущное пропитание кровным потом.
— Хуршит, что скажешь?
— Что спросишь, повелитель? Не подай голосу — и отголосок в горах молчит, не смеет откликнуться.
— Скажи мне прямо, смело, но говори правду. Когда было лучше — теперь или прежде?
— Государь,— сказал Хуршит после глубокого вздоха,— при отце твоем было тяжело. Я был тогда овчарником, как и теперь, держал и своих овец. Что, бывало, проглянет молодая луна на небе, то и тащишь на плечах к казыю своему барана: тяжело было.
— А потом? — спросил калиф.
— А потом, сударь, стало еще тяжёле: прибавилось начальства над нами, прибавилось и тяги, стали мы таскать на плечах своих по два барана.
— Ну, а теперь? Говори!
— А теперь, государь,— сказал Хуршит, весело улыбаясь,— слава богу, совсем легко!
— Как так? — вскричал обрадованный калиф.
Хуршит поднял веселые карие глаза свои на калифа и отвечал спокойно:
— Гуртом гоняем.
Калиф (халиф) — верховный правитель.
Янтарь — здесь: янтарная трубка.
Чубук — деревянный стержень, ручка курительной трубки.
Боровок — дымовая труба, дымоход.
Вальяжные (о ножках) — точеные, резные, прочные.
Водомет — фонтан.
Чалма — головной убор у мусульман.
Фирман — здесь: калифский указ.
Четки — бусы, нанизанные на шнурок; применялись для отсчета молитв и поклонов.
Кальян — прибор для курения табака.
Рядить — разбирать дела.
Калифат (халифат) — государство с халифом (калифом) во главе.
Туск — тусклость.
Смурый охобень — верхняя длинная одежда с прорехами для рукавов, с прямым откидным воротом. Смурый — темно-серый, бурый.
Овчарник — здесь: овцевод.
|